Тем, кто заперт внутри катастрофы
12 декабря, 2015
АВТОР: Владислав Бачинин
Экзистенциальные парадигмы Тютчева и Мандельштама
Блаженство понимающего созерцания
Смутные времена впечатляют своими неординарными возможностями. Одна из них – обновление личного катастрофического опыта. Делается это благодаря нашей погруженности в катаклизм и «включенному наблюдению» за ним. Одновременно для нас резко возрастает ценность экстрим-впечатлений тех, кто уже побывал в исторических провалах и к кому мы, запертые внутри катастрофы, питаем невольное чувство духовного родства.
Возьмем две парадигмы отношения творческого духа к катастрофе. Одна из них, тютчевская, пришла к нам из позолоченно-посеребрённого XIX века. Другая, мандельштамовская, пожаловала из железного XX века-волкодава.
Мы помним утешительный рефлексивный пассаж из «Цицерона» мудреца Тютчева:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Поэт вспомнил знаменитого римлянина. У него великий оратор сетует на избыток тяжких впечатлений. Он – свидетель политических потрясений, гражданских бурь, надвигающегося конца империи, заката «звезды ее кровавой», погружения государства во мрак небытия. И на фоне этих мрачных констатаций – парадоксальное резюме о блаженстве, дарованном зрителю всего этого ужаса.
Разумеется, речь идёт о крайне специфическом блаженстве, доступном не многим. Оно – сугубо интеллектуальное, рождающееся на острие пронзающего проникновения в скрытую суть происходящего. Понимающее созерцание рождает чистую интеллектуальную радость от прочтения зашифрованных смыслов разворачивающихся катастроф.
Однако вместе с блаженными созерцаниями приходит отнюдь не блаженный опыт. Он жесток, травматичен, трагичен. Но его приходится принимать, впитывать, делать своим и нести в себе вплоть до последнего вздоха. Избавиться от него также невозможно, как живому человеку невозможно освободиться от переливающейся внутри него крови.
Шум катастрофического времени
То, о чем размышлял Тютчев в «Цицероне» было Мандельштаму ведомо. Он знал блаженство понимающего созерцания, искупающего те безмерные унижения, оскорбления и страдания, на которые были обречены все, кто оказался внутри катастрофы в роли ее жертв.
Катастрофа отняла у О.М. почти всё. Но какое-то время это блаженство оставалось при нём. Оно стоило того, чтобы ради него рисковать свободой и жизнью. Оно увенчивало личную картину мира О.М., где внизу был бесконечный ужас, вверху – блаженство понимающего созерцания, а посредине – полубезумный какофонический шум времени, звуков и слов проклятой Богом жизни. И из этого демонического месива творческий дух извлекал и выплавлял звонкие, как бронза, строфы. А они даровали искупающее блаженство.
Но ему, увы, не дано было удержаться на острие духа. Оно оказалось побеждено отвращением и выдавлено страхом. А, уж, они норовили диктовали свои правила – не видеть, не помнить, не говорить вслух:
-
Не говори никому,
Всё, что ты видел, забудь –
Птицу, старуху, тюрьму
Или ещё что-нибудь…
Или охватит тебя,
Только уста разомкнёшь,
При наступлении дня
Мелкая хвойная дрожь.
Нарастало желание впасть в «глухоту паучью», стать инфузорией. И это было лучше, нежели ощущать себя мыслящей тварью, дрожащей отвратительной «мелкой хвойной дрожью».
В «Разговоре о Данте» О.М. так пишет о концовке четвертой песни «Inferno»:
«Какой-то шопеновский полонез, где рядом выступают вооруженный Цезарь с кровавыми глазами грифа и Демокрит, разъявший материю на атомы».
Чтобы так видеть, мыслить и писать, мало быть поэтом. Надо быть Мандельштамом и жить среди людей с красными от бессонницы глазами стервятников, присягнувших аду и уже готовых обеспечить разъятие материи на атомы.
«Власть отвратительна, как руки брадобрея»
В кровожадном 1933 году О.М. выдыхает из себя афоризм: «Власть отвратительна, как руки брадобрея» («Ариост»). В этом образе сконцентрировалась суть мироощущения певца, постоянно чувствующего, как вдоль его беззащитного певческого горла хладнокровно разгуливает взад и вперед чужая, безжалостная рука, вооруженная стальной бритвой.
Во всей мировой поэзии трудно найти более впечатляющий образ тактильного взаимодействия художника с властью. Это даже не предельный, а запредельный модус недолжных, почти инфернальных отношений. Поэту страшно говорить о нём, но мрачный афоризм рвётся из него. И строка о руке брадобрея впархивает, подобно случайной птице, в италийский пейзаж и усаживается внутри занятного рассказа о любезном Ариосте. Она надеется остаться незамеченной, но не тут-то было. Читатель, спокойно скользящий взглядом по чудным строкам о далёком мире, вдруг наскакивает на образ руки с бритвой, ударяется о него так, что его разум и душа чуть не опрокидываются навзничь от сногсшибательной силы неожиданного напоминания об убийственной реальности. Строке не удалось затеряться в пространствах нарочито многословного стихотворения.
И вот пронеслась череда десятилетий, а поэтическая миниатюра о каком-то там Ариосте, неведомом современному массовому читателю, остаётся одной из самых читаемых из-за одной-единственной строки. Образчик натуралистического символизма остаётся более, чем уместным deja vu для всех, кому волею исторического рока суждено иметь дело с по-прежнему здравствующими брадобреями, злорадствующими рукосуями, натачивающими свои бритвы.
Между тем, катастрофа, свидетелем которой был О.М., оказалась страшней, чем он поначалу предполагал. Она не остановилась на границах его «я», а всё решительнее напирала, надеясь прорваться сквозь них. Подобно петле, она затягивалась на поющем горле. Брадобрей, вмешавшийся в жизненный и творческий процесс, всё более походил на «сумасшедшего с бритвою в руке». Блаженствовать уже не получалось. Сжималась от ужаса душа, останавливалось сердце, захлебывались песни. Силы иссякали. Строфы теряли былую упругость. Век-волкодав как будто вырывал из них живые куски. И тогда являлись изуродованные строфы-калеки с сочащимися кровью разрывами смыслов.
«Всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой»
Наступил момент, когда для О.М. уже не составляло труда говорить о том, что чувствует узник, пробуждающийся утром на нарах:
-
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страх, и чую, что будет – гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно – и всё-таки до смерти хочется жить.
Жить хочется, даже если мир превратился в тюрьму. Страх душит и обессиливает, но парализовать творческий дар он не может. И временами прорывается нечто удивительное и неожиданное, никак не соответствующее духу тюрьмы, шаловливое, проказливое и кажущееся почти безумным:
-
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
Однако это не поэтическая шалость. Это мятеж человеческого, слишком человеческого против бесчеловечного, слишком бесчеловечного. Это революция достоинства против засилья злобы и тьмы. Это свидетельство непобеждённости того, кто наглухо заперт внутри катастрофы. Это восстание живой жизни против мертвой смерти. Это всплеск радости, разрывающей тусклую пелену зловещего убожества. Это побег души из земного ада. Это открытие, близкое к откровению: ведь на самом деле весь этот бесовский морок есть только бред. И наши души непременно очнутся. Рано или поздно от «бредней», из которых сложилась эта странная и страшная земная жизнь, ничего не останется.
В почти моцартовском мотивчике проговаривается вердикт злу. В строках, кажущихся незатейливой песенкой, сосредоточивается предельная, «последняя прямота», с которой исповедуется Богу душа, еще не видящая Его, но уже узнающая ангела в любимом существе: «Всё – бред и морок, мой ангел! Кроме любви!»
Бачинин Владислав Аркадьевич. Профессор, доктор социологических наук. Санкт-Петербург
Примечание редакции:
Статья Владислава Бачинина вошла в шорт-лист
«…,катострофа, свидетелем которой был О.М. …» , а кто привел к этой катострофе и кто воспевал власть до этого и взомнил о собственной неподсудности. Ведь все происшедшее, не только с О.М. , надо рассматривать в политико-аппаратном и кадровом составе власти и составе ее агитационного обслуживающего персонала. А вырванный из контекста жизни эпизод является только следствием без упоминания причины.
VICTOR. Я, как автор, не обладаю политико-аппаратным мышлением и никакого «эпизода», да еще «вырванного», в своём тексте не обнаружил.Спасибо за рекомендации, но они не по адресу.
«Я внимательно прочёл оба тома «Воспоминаний». Мадам Мандельштам там честно пишет, что её муж всю свою жизнь практически был придурком. Но кто же ему покровительствовал?
Мандельштаму покровительствовал Бухарин – хотя тот был тунеядцем. Не работал. Бухарин же устроил ему пенсию, что-то там в 34 года.
Я знаю, что в Советском Союзе, для получения жалкой пенсии, необходимо проработать 25 лет и предоставить документы подтверждающие каждый год работы.
А Мандельштаму, в расцвете лет, дают пенсию. Но это ещё не всё. Бухарин устраивал Мандельштаму поездки на курорты, чтобы этот тунеядец отдохнул от своего безделья и набрался сил.
Мадам Мандельштам сама описывает, как он в правительственном санатории играл в теннис с… Ежовым.
А Николай Ежов – это была самая зловещая фигура времён Великой Чистки в тридцатые годы. Это была одна из самых кровавых личностей советской истории.
Кстати, и Ежов был женат на еврейке. Карлик, урод, хромой. Кровавый карлик – как его тогда называли.
Так вот, хороший поэт-еврей Мандельштам в санатории на Чёрном море играл в теннис с этим кровавым карликом и об этом пишет не какой-то там антисемит-жидоед, а сама мадам Мандельштам.»
Григорий Климов «Божий народ»
Да нет, сергейй, вы ошиблись. Придурки – это те, кто пишут собственные имена с ошибками, не умеют нормально читать, злобно перевирают прочитанное, клевещут на достойных людей, и чьи мозги приведены антисемитизмом в полную негодность.
Это напомнило мне скандальчик на питерском конкурсе Мережковских, когда на награждении вышел писатель (известный) и обвинил Мережковского в симпатии к Гитлеру. И что, мол, этот конкурс нелегитимен в принципе.